На первый взгляд это казалось необычайно странным, даже зловещим. Прежде всего — общие соображения подсказывали, что цивилизация Отправителей должна быть прямо-таки неимоверно древней. Излучение такого сигнала по приближенным расчетам требовало затраты мощности, равной по меньшей мере мощности Солнца. Подобный расход не может быть безразличен даже для общества, располагающего высокоразвитой астроинженерной техникой. Следовательно, Отправители должны были считать, что такие «капиталовложения» окупаются, хоть и не для них самих, — в смысле реальных, жизнетворных результатов. Но сейчас в Метагалактике относительно мало планет, условия на которых соответствуют тем, что были на Земле четыре миллиарда лет назад. Их даже очень мало. Ведь Метагалактика — это более чем зрелый звездный организм; лет через миллиард она начнет «стареть». Молодость, эпоха бурного и стремительного планетообразования для нее уже миновала. Как раз тогда, среди прочих планет появилась Земля. Отправители должны были это знать. Значит, они шлют свой сигнал не тысячи и даже не миллионы лет. Я боялся — трудно определить иначе чувство, сопутствовавшее таким размышлениям, — что они делают это уже миллиарды лет! Но если так, то, — оставляя в стороне абсолютную невозможность представить себе, во что превращается цивилизация за такое чудовищное, геологических масштабов время, — разгадка «двойственности» сигнала оказывается простой, даже тривиальной. Они могли высылать «жизнетворный фактор» с древнейших времен, а когда решили налаживать межзвездную связь, то не стали конструировать специальную аппаратуру: достаточно было использовать поток излучения, уже льющийся в космос. Понадобилось только соответствующим образом дополнительно модулировать этот поток.
Выходит, они задали нам эту загадку просто из соображений элементарной технической экономии? Но ведь проблемы, возникавшие в связи с задачей модуляции, непременно были чудовищно сложными как в информационном, так и в техническом плане. Для нас они, конечно, такими и были, а для них? Тут я снова терял почву под ногами.
Тем временем исследования продолжались; всеми способами пытались отделить «информационную фракцию» сигнала от «биофильной». Это не удавалось. Мы были бессильны, но еще не отчаивались.
IX
В конце августа я почувствовал такое умственное истощение, какого у меня, пожалуй, никогда еще не было. Потенциал человека, его способность браться за проблемы знает свои приливы и отливы, в которых трудно дать отчет самому себе. Я научился применять своеобразный тест: чтение своих собственных книг — тех, которые я считаю самыми лучшими. Если я замечаю в них оплошности, пробелы, если вижу, что все это можно было сделать лучше, значит, результат проверки благоприятен. Но если я перечитываю собственный текст не без восторга, тогда дела мои плохи. Именно так и получилось на исходе лета.
Мне нужно было — это я знал на основе долголетнего опыта — не столько отдохнуть, сколько рассеяться, развлечься. Поэтому я стал все чаще заходить к доктору Раппопорту, моему соседу, и мы с ним разговаривали — нередко целыми часами. Но о звездном сигнале мы говорили редко и мало.
Я очень ценил беседы с доктором Раппопортом. Ему была присуща такая жесткость и беспощадность формулировок, которую я охотно бы усвоил. Тематика наших бесед была школьнической: мы рассуждали о человеке.
Он был склонен к «термодинамическому психоанализу» и утверждал, например, что все основные движущие силы жизнедеятельности можно по существу вывести непосредственно из физики — если достаточно широко ее трактовать. Способность к разрушению может быть выведена прямиком из термодинамики. Жизнь — это обман, попытка обойти законы, вообще-то неизбежные и неумолимые; если ее изолировать от остального мира, она немедленно вступает на путь распада, ибо эта наклонная плоскость ведет к нормальному состоянию материи, к тому равновесию, которое означает смерть. Чтобы существовать, жизнь должна поддерживаться упорядоченностью, но поскольку высокая упорядоченность нигде, кроме живой материи, не существует, то жизнь обречена на самопожирание: ей нужно питаться порядком, который является пищей в той мере, в какой его можно разрушить. Не этика, а физика диктует этот закон. Первым подметил это Шредингер.
Я возражал, ссылаясь на фотосинтез растений; они не уничтожают или по крайней мере в принципе не должны уничтожать другие живые системы, ибо питаются солнечными квантами. Раппопорт на это отвечал, что весь животный мир паразитирует на растительном. Он и вторую особенность человека (ту, которую человек, впрочем, разделяет почти со всеми организмами, а именно — наличие пола), философствуя на свой лад, тоже выводил из термодинамической статистики, в ее информационном ответвлении. Хаос, угрожающий любой упорядоченности, вызывает неизбежную деградацию сигналов при всякой их пересылке; чтобы противостоять гибельному шуму, чтобы распространять достигнутую на время упорядоченность, необходимо вновь и вновь сопоставлять друг с другом «наследственные тексты»; именно это сопоставление, «считывание», которое призвано устранять ошибки, оправдывает и обуславливает возникновение половых различий. Следовательно, в информационной физике сигналов, в теории связи следует искать «виновников» появления пола. Сопоставление наследственной информации в каждом поколении было необходимостью, условием, без которого жизнь не могла бы сохраниться, а все остальные наслоения — биологические, альгедонические, психологические, культурные — уже вторичны; это лес последствий, который вырос из твердого, законами физики сформированного зерна.
Я говорил, что таким образом он универсализует наличие двух полов, превращая его в космическую константу; Раппопорт только усмехался и никогда не давал прямого ответа. В другом веке, в другую эпоху он несомненно стал бы суровым мистиком, основателем доктрины; а в наше время, отрезвляемое избытком открытий, которые, словно шрапнель, разрушают монолитность любой доктрины, в эпоху неслыханного ускорения прогресса и разочарования в нем, он был всего лишь комментатором.
Утонув в кресле, я слушал Раппопорта и, признаюсь, нередко терял нить его рассуждений. Мой мозг, как старая лошадь молочника, упорно возвращался на привычный путь — к звездному сигналу, но я умышленно заставлял его не сворачивать туда; мне казалось, что если временно забросить проблему, там, может, что-то само прорастет. Такое иногда случается.
Другим моим собеседником был Тайэмер Дилл, Дилл младший, физик, с отцом которого я был знаком… Впрочем, это целая история. Дилл старший преподавал математику в университете в Беркли. Он был довольно известным математиком старшего поколения, пользовался репутацией отличного педагога, уравновешенного и терпеливого, хотя и требовательного. Почему я не снискал его одобрения, не знаю. Конечно, мы отличались по складу ума; кроме того, меня привлекала область эргодики, к которой Дилл относился пренебрежительно. Но я всегда чувствовал, что дело тут не только в математике. Я приходил к нему со своими идеями (к кому же мне было еще обращаться?), а он небрежно отодвигал в сторону все, что я хотел ему сообщить, и всячески поощрял моего коллегу Майерса.
Майерс шел по его стопам; впрочем, признаю, что он неплохо разбирался в комбинаторике, но я уже тогда считал ее засыхающей ветвью. Ученик развивал идеи учителя, поэтому учитель верил в него, но все же это было не так уж просто. Может быть, Дилл питал ко мне инстинктивную, чисто животную неприязнь? Может, я был слишком назойлив, слишком уверен в себе, в своих возможностях? Глуп я был, наверное. Я ничего не понимал, но ни чуточки не обижался на Дилла. Ну, Майерса-то я терпеть не мог и до сих пор помню молчаливое сладостное удовлетворение, которое испытал от случайной встречи с ним много лет спустя. Он работал статистиком в какой-то фирме — если не ошибаюсь, в «Дженерал Моторс».
Но мне мало было того, что Дилл настолько обманулся в своем избраннике. Мне вообще не нужно было его поражение; я хотел, чтобы он поверил в меня. И каждый раз, когда я заканчивал более или менее значительную работу, мне представлялось, что Дилл смотрит на мою рукопись. Больших усилий стоило мне доказать, что вариационная комбинаторика Дилла является всего лишь несовершенной аппроксимацией эргодической теоремы! Пожалуй, ни одну работу ни до, ни после этого я не отделывал так старательно; можно даже предположить, что вся концепция групп, позднее названных группами Хоггарта, была порождена той скрытой страстью, под напором которой я вывернул корнями наружу всю аксиоматику Дилла, а затем, словно желая сделать что-то еще — хотя делать там, собственно, было уже нечего, — начал разыгрывать из себя метаматематика, чтобы взглянуть на всю эту устаревшую концепцию как бы сверху и вскользь.