Как показал частотный анализ, определенные разделы сигнала как будто бы повторялись, точно слова в фразах, но различное соседство порождало некоторые небольшие различия в расположении импульсов, а это не было учтено нашей «двойственной» информационной гипотезой. Нетерпеливые эмпирики, которые всегда могли ссылаться на сокровища, замкнутые в их «серебряных» подземельях, упорно твердили, что эти различия — всего лишь деформация, вызванная многопарсековым путешествием нейтринных потоков через космическую бездну, проявление и без того ничтожной в этих масштабах десинхронизации сигнала, его размазывания. Я решил проверить эти утверждения. Я потребовал, чтобы провели новую регистрацию сигнала, по крайней мере наиболее важной его части, и сопоставил полученный от астрофизиков новый текст с соответствующими отрезками пяти последовательных, независимых записей прежнего текста.
Странно, что никто этого прежде, в сущности, не сделал. Когда исследуется подлинность чьей-то подписи, можно достичь цели, сравнивая ряд подписей, — именно ряд, а не две подписи, ибо тогда обнаружатся их постоянные особенности в отличие от тех, что возникают под влиянием непрерывно меняющихся флуктуации.
Мне удалось доказать, что «размазывание», «десинхронизация», «расплывание» сигнала существуют только в воображении моих оппонентов. Строгая повторяемость сохранялась до самого предела разрешающей силы аппаратуры, которой пользовались астрофизики, и так как трудно было предполагать, что текст передавался в расчете на аппаратуру именно с такой калибровкой, то это означало, что неизменность сигнала превосходит исследовательские средства, с помощью которых мы хотели обнаружить предел стабильности передатчика.
Это вызвало некоторое замешательство. С тех пор меня прозвали «пророком Отправителя» и еще «вопиющим в пустыне». Поэтому под конец сентября я работал, окруженный все возрастающим отчуждением. Бывали минуты, особенно по ночам, когда между моим внесловесным мышлением и текстом сигнала возникало такое родство, словно я уже постиг его почти целиком; я уже ощущал близость того берега, но никогда меня не хватало на последнее усилие.
Сейчас эти состояния кажутся мне обманчивыми. Впрочем, сейчас мне легче согласиться с тем, что дело было не во мне, что задача эта превышала силы любого человека. И в то же время я считал и считаю, что ее невозможно решить коллективной атакой, — преодолеть преграду должен был кто-то один, тот, кто отбросил бы заученные навыки мышления, — кто-то один или никто. Наверное, такое признание своего бессилия выглядит жалко — и эгоистично, быть может. Кажется, будто я ищу оправдания. Но если где и надо отбросить самолюбие, амбицию, забыть про бесенка в сердце, который молит об успехе, — так именно в этом случае.
Удивительнее всего, что эта неудача, совершенно ведь несомненная, оставила в моей памяти какой-то возвышенный след, и те часы, те недели, когда я о них вспоминаю, мне дороги.
XII
К началу октября жара ничуть не спала — днем, разумеется, потому что ночью в пустыне термометр уже опускался ниже нуля. В дневные часы я не выходил наружу, а по вечерам, пока еще не становилось по-настоящему холодно, отправлялся на короткие прогулки.
Я раньше не знал пустыни; она оказалась совершенно не похожей на мои представления о ней, сложившиеся на основе книг и фильмов. Она была и совершенно однообразной, и необычайно многоликой. Особенно привлекал меня вид движущихся дюн, этих медлительных высоких волн, своей строгой великолепной геометричностью воплощающих совершенство решений, которые принимает Природа там, где придирчивая, назойливая яростная стихия биосферы не вторгается в ее безжизненные области.
Возвращаясь однажды с прогулки, я встретил Дональда Протеро — как выяснилось позже, не случайно. Протеро, потомок старинного корнуэльского рода, остался англичанином больше, чем кто-либо из знакомых мне американцев. Восседая в Совете между огромным Бэлойном и жердеобразным Диллом, на фоне беспокойного Раппопорта и рекламно-элегантного Ини, Протеро выделялся именно тем, что ничем особенным не выделялся. Он был воплощением нормы: обыкновенное, несколько землистое, по-английски длинное лицо, глубоко посаженные глаза, тяжелый подбородок, вечная трубка в зубах, бесстрастный голос, естественное спокойствие, никакой подчеркнутой жестикуляции — только так, одними отрицаниями я мог бы его описать. И при всем том — первоклассный ум.
В детстве я искренне верил, что существует категория идеальных людей, к которой относятся прежде всего ученые, а самые святые среди них — это профессора университета. Реальность вынудила меня отказаться от таких идеализированных представлений.
Но я знал Дональда уже двадцать лет, и, что поделаешь, он вправду был таким идеальным ученым. Бэлойн, тоже могучий интеллект, но вместе с тем и грешник, помню, однажды настойчиво упрашивал Протеро, чтобы тот ради сближения с нами соизволил хоть один раз выдать какую-нибудь свою грязную тайну, в крайнем случае совершить какой-то проступок — это сделает его в наших глазах более человечным. Но Протеро только усмехался, попыхивая трубкой.
В тот вечер мы шли по ложбине между откосами дюн, в красном свете заката, и наши тени ложились на песок, и каждая песчинка словно излучала лиловое свечение, как микроскопический язычок газового пламени, — и Протеро начал рассказывать мне о своей работе над «холодными» ядерными реакциями в Лягушачьей Икре. Я слушал его больше из вежливости и удивился, когда он сказал, что теперешняя ситуация напоминает ту, что была в Манхэттенском проекте.
— Если даже удастся запустить цепную реакцию в Лягушачьей Икре в больших масштабах, — заметил я, — нам все равно, пожалуй, ничто не грозит: мощность водородных бомб и без того технически безгранична.
Тогда Протеро спрятал свою трубку. Это был очень серьезный признак. Он порылся в кармане и протянул мне раскрученный ролик кинопленки; источником света послужил для меня огромный красный диск солнца. Я ориентируюсь в микрофизике настолько, что распознал на снимках серию треков в малой пузырьковой камере.
Дональд стоял рядом и неторопливо указывал мне на некоторые необычные детали. В самом центре камеры находился крохотный, с булавочную головку, комочек Лягушачьей Икры, а звезда, образованная пунктирными треками ядерных осколков, виднелась рядом, за миллиметр от этой слизистой капельки. Я не увидел в этом ничего особенного, но последовали объяснения и новые снимки. Происходило нечто невероятное: даже если капельку экранировали со всех сторон свинцовой фольгой, звезды расколотых ядер появлялись вне этого панциря!
— Реакция вызывается дистанционно, — заключил Протеро. — Энергия исчезает в одной точке вместе с дробящимся атомом, который появляется в другом месте. Ты видал когда-нибудь, как фокусник прячет яйцо в карман, а вынимает его изо рта? Тут то же самое.
— Но ведь то — фокус! — Я все еще не мог, не хотел понять. — А тут… Что же, атомы в процессе распада проникают сквозь фольгу?
— Нет. Они просто исчезают в одном месте и появляются в другом.
— Но это же противоречит законам сохранения!
— Вовсе не обязательно. Ведь они совершают это неимоверно быстро: тут исчезают, там появляются. Баланс энергии сохраняется. И знаешь, что их переносит таким чудесным образом? Нейтринное поле. Причем поле, модулированное звездным сигналом!
Я знал, что это невозможно, но верил Дональду. Уж если кто в нашем полушарии разбирается в ядерных реакциях, так именно он. Я спросил, каков радиус действия этого эффекта. Видно, недобрые предчувствия уже пробуждались во мне.
— Я не знаю, каким он может быть. Во всяком случае, он не меньше диаметра моей камеры — два с половиной дюйма. Я повторял опыт в Вильсоновской камере — там десять дюймов.
— Ты можешь контролировать реакцию? То есть можешь сам определять конечную цель этих «перемещений»?
— С любой точностью. Цель определяется фазой там, где поле достигает максимума.