Дочитав до того момента, где речь зашла о «радикальном пересмотре», я ожидал вслед за словами о моих разрушительных наклонностях дальнейших, более смелых выводов. Я подумал, что дождался наконец настоящего биографа.

Однако Йовитт, словно испугавшись собственной проницательности, вернулся (он был весьма непоследователен) к ходячей трактовке моей личности — как гения столь же трудолюбивого, сколь и скромного.

Поэтому я преспокойно отправил книгу Йовитта на полку, к другим моим жизнеописаниям. Мне еще раз повезло — или, если угодно, не повезло, и на шестьдесят втором году жизни, поставив на полку двадцать восьмой опус, посвященный моей персоне, я остаюсь совершенно непонятым.

Я не считаю, правда, что человек, сделавшийся объектом биографических исследований, знает себя лучше, чем его биографы. Он не располагает ничем, кроме неких гипотез о самом себе: они могут представлять интерес как плоды его раздумий, но вовсе не обязательно окажутся теми недостающими звеньями, которые нужны биографу.

Собственно говоря, при достаточной находчивости любой человек мог бы написать целый ряд собственных биографий, и получилось бы множество, объединенное только одинаковостью фактических данных.

Количество различных концепций, которые человек создает о самом себе — в разные периоды своей жизни, а то и одновременно, — ничуть не меньше количества существующих на Земле религий. Поэтому я не утверждаю, будто смогу дать читателю нечто большее, нежели представление о самом себе, которое начало складываться у меня приблизительно с четырнадцати лет; единственной оригинальной чертой его я считаю то, что оно для меня нелестно.

Основными чертами своего характера я считаю трусость, злобность и высокомерие. Однако же лет с сорока я веду себя как человек отзывчивый и скромный, чуждый профессиональной спеси, — потому что я очень долго и упорно приучал себя именно к такому поведению. Между тем, сколько я себя помню, мною всегда руководило стремление к злу, — впрочем я, разумеется, не отдавал себе в этом отчета.

Моя тяга к злу была изотропной и совершенно бескорыстной. В местах почитаемых — например, в церкви — или в присутствии особо достойных людей я охотно размышлял о том, что мне было запрещено. То, что размышления эти были смешными и ребяческими, не имеет ни малейшего значения. Просто я ставил эксперименты в том масштабе, который тогда был для меня доступен. Помню пронзительную скорбь, гнев, разочарование, которые потом долгие годы сопутствовали мне, когда оказалось, что голову, где кроются злые мысли, никогда не поражает молния, что выламывание из надлежащего уклада жизни не влечет за собой никаких, совершенно никаких последствий.

Я жаждал этой молнии или какой-нибудь другой ужасной кары и мести, я пытался ее вызвать и возненавидел мир, в котором существую, за то, что он доказал мне тщету всяких — а стало быть, и злых — мыслей и дел. Поэтому я никогда не мучил ни животных, ни даже растения, зато стегал камни, песок, издевался над вещами, терзал воду и мысленно разбивал звезды вдребезги, чтобы наказать их за полнейшее равнодушие ко мне, — и злоба моя становилась все бессильней по мере того, как я осознавал, до чего смешны и глупы мои поступки.

Несколько позже я начал воспринимать это свое состояние как несчастье. Я сказал, что злость моя была изотропной; и действительно, она распространялась прежде всего на меня самого; мои руки, ноги, черты моего лица так раздражали меня, как обычно раздражают и злят только у посторонних людей. Немного повзрослев, я решил, что так жить невозможно; еще позже определил, каким я, собственно, должен быть, и с тех пор уже старался держаться раз навсегда выработанной программы.

С точки зрения морального детерминизма в автобиографии, которая начинается с упоминания о трусости, злобности и высокомерии как об основах психики, имеется логический просчет. Ведь если признать, что все в нас предопределено, то предопределено было и мое сопротивление злу, таящемуся у меня в душе, а вся разница между мной и хорошими людьми сводится к различию в стимулах поступков. Другим ничего не стоит делать добро — они ведут себя согласно своим естественным склонностям; я же действовал вопреки своей натуре. Но ведь это я же сам себе и приказывал так поступать — значит, все же в конечном счете я был предназначен для добрых дел.

Это ложное заключение. Зная, чего это мне стоило, я могу утверждать, что мои-то усилия не были нереальными.

В одном Йовитт, по-видимому, прав: я всегда искал трудностей. Ситуации, в которых можно было бы дать волю своей врожденной злобности, я обычно отвергал не потому, что видел в добре большую ценность, а как слишком легкие. Мне важен был баланс усилий, который не имеет ничего общего с арифметикой примитивной морали.

Я прекрасно понимаю, что все это можно было бы обратить в мою пользу, чуточку сместив акценты, — и какой-нибудь из моих биографов позднее постарается это сделать. Он докажет, что я с помощью разума героически обуздал свой характер, а хулил себя с целью самоочищения.

Пускай мой будущий биограф не хлопочет: я не нуждаюсь в апологетизации; мои рассуждения продиктованы любопытством, а не чувством вины. Я хочу понять — только понять, ничего больше, — откуда взялось в человеке зло, коль скоро это свойство не порождено ни природой, ни культурой. Разум, склонный к антропоцентризму, может в конце концов решить, что создание господне есть не что иное, как жутковатая шутка: ведь бесцельность зла — это единственное объяснение, понятное человеку.

Мысль о Создателе, который попросту забавлялся, весьма привлекательна, но она вводит нас в порочный круг: мы приписываем ему злобность, потому что мы сами таковы. Если вспомнить о полнейшей незначительности человека по сравнению с космосом, то миф этот выглядит примитивно до тривиальности. Скажу иначе: если б сотворение мира действительно имело место, чего я, впрочем, не допускаю, то необходимый для этого уровень знаний был бы уже не совместим с туповатыми шутками. Ибо — в этом, собственно, и состоит мое кредо — нет и не может быть идеально мудрого зла. Разум говорит мне, что идеальная мудрость несовместима с мелким пакостничеством, с жульничеством, которое подсмеивается над собственными выдумками.

То, что мы принимаем за плоды злобных намерений, можно было бы еще понять как обычный просчет, как ошибку, — но тогда мы приходим к еще несуществующей теологии, в которой всемогущество богов ограничено. А в этом случае область созидательной деятельности таких богов есть не что иное, как область, в которой творю я сам, — то есть вероятностная статистика.

Любой ребенок бессознательно совершает открытия, из которых выросли статистические вселенные Гиббса и Больцмана, потому что действительность предстает перед ним как множество возможностей и каждая из них возникает и обособляется очень легко, будто бы самопроизвольно.

Ребенок окружен множеством виртуальных [6] миров, ему совершенно чужд космос Паскаля — этот окоченелый труп. Позже, в зрелости, это первоначальное богатство выбора у человека уступает место незыблемому порядку вещей.

Я вынес из детства нечто вроде устойчивого неприятия действительности. Математика была моим дезертирством — потому что математика, мне казалось, не зависит от мира.

Время показало, что я ошибся. Что бы мы ни делали, мы не можем порвать с действительностью, и опыт говорит, что математика — тоже не идеальное убежище, потому что ее обителью является язык. А это информационное растение пустило свои корни и в действительность, и в нас самих.

В математике я искал того, что было самым ценным в детском восприятии — множественности виртуальных миров, которая дает возможность так легко оторваться от данного нам реального мира. Но затем, подобно всякому математику, я с изумлением открыл, до чего потрясающе неожиданна эта деятельность, вначале похожая на игру. Ты безоговорочно обособляешь свою мысль от действительности и с помощью произвольных постулатов, категоричных, словно акт творения, замыкаешься в терминологических границах, призванных изолировать тебя от суетного скопища, в котором приходится жить. Но именно этот отказ, этот радикальнейший разрыв с действительностью и раскрывает нам сердцевину явлений, и кажущееся бегство от мира оборачивается его завоеванием, а разрыв — примирением. Мир молчаливо дает нам понять, что только в нем самом кроется возможность освободиться от его власти.